Памяти Сергея Новикова


— Я не пьян, - хрипло ответил Степа, - со мной что-то случилось... я болен... Где я? Какой что город? - Ну, Ялта...
М. Булгаков. «Мастер и Маргарита»

— Так это что ж, выходит... вас тоже... того? Перенесли?
— Выходит, Степа, выходит.

— О, вы меня знаете!.. Ну, слава Богу! -Степа вяло взметнет руку, чтобы сотворить крестное знамение, но потеряет равновесие и, тихо вздохнув, повалится набок. Голова его с сухим бильярдным стуком ткнется о нагретый камень мола, и сознание покинет его.

...Стоя над ним, я вдруг подумаю, что мы не заметили, как наша собственная жизнь давно уже стала литературой. Биография превратилась в текст, который нет нужды, да и возможности, переписывать, потому что он уже не зависит от нас самих. Жизнь постаралась сама все придумать и даже записать. И ни правки, ни купюр, в угоду самому придирчивому цензору, уже не внесешь.

Понимая, что Степе пока ничем помочь нельзя, я осторожно обойду его неподвижно лежащую тушу, - нельзя безнаказанно вторгаться в чужие «тексты», - и медленно направлюсь в сторону набережной.

...Господи, как трусливо-бездарно они когда-то изгалялись над «текстами» нашими!

«Переулочки и дачи, крыш лоскутных черепица...» Может ли быть «лоскутная черепица» в стихах хорошего поэта? Бред! А у поэта было совершенно точно — «крыш татарских». И дальше по всему сборнику, как на чистом бокале, захватанном чужими жирными пальцами, - правка за правкой: «...и говорит, мол, ты, поди, продрог, да вот сосед дровами обеспечил». Какое благолепие! Впору в Моральный Кодекс правку вносить: «Человек человеку - сосед, товарищ и брат». А ведь было, с точностью до наоборот, -«а горкомхоз углем не обеспечил».

«Недобрые звезды» превратились в «каленые»; «хмельной завсегдатай», мгновенно протрезвев, становился «чудным»... «Увы! Художник съехал» - выводила бестрепетная и холодная рука редактора. «Умер» - было в тексте, черт бы вас побрал! «Умер»!

«Так начинают тысячи молодых, — скептически скажет опытный читатель, - да и название какое-то отвлеченное...» - будет написано в одной из первых рецензий. Но, покупая книжку, «опытный читатель» не знает, какие строки и почему вымараны редактором, заменены пер­выми попавшимися под руку. И не подозревает, что имя редактора, помянутое нонпарелью в выходных данных, нужно было бы ставить ря­дом с именем самого поэта. Но, справедливо­сти ради, пополам пришлось бы потом делить не славу и успех, а только упреки в неточности, приблизительности, потому что только редактору и обязан этими правками первый сборник по­эта.

Однако так начинали далеко не «тысячи». Даже исковерканный, выправленный и приче­санный, сборник был на голову выше всего того, что тогда выходило на Крымском полуострове. И время (сборник назывался «Улица времени»!) подтвердило, что даже самая изощренная ре­дакторская косметика не смогла изменить его «лица необщее выраженье».

«Все, что возможно, происходит; возможно лишь то, что происходит», - записано в дневни­ке Ф. Кафки 5 января 1914 года. Вряд ли слу­чайно, что в свое время из всей новозаветной литературной триады «Джойс-Пруст-Кафка» имен­но он, как говорится, лег нам на душу.

«Возможно лишь то, что происходит...»

А что же произошло?.. Да просто умер ху­дожник! Как не раз предсказывал самому себе в стихах. Перечитывая его первый сборник, кото­рый вышел еще в 1986 году, не можешь не пора­зиться тому, как много он, тогда совсем еще молодой поэт, писал о смерти. Писал, вопреки им же самим высказанному предупреждению:

Не пишите о смерти: такой, видно, есть уж закон для поэтов, что становятся строчки — судьбой (час не ровен - зачтется вам это)...

И час этот для поэта наступил!.. К этому все шло, но вряд ли кто мог предположить, что срок этот окажется таким коротким. Хотя чита­телей, как маленьких детей, он когда-то пытался переубедить:

Погодите! Он, верно, уехал.
Ну, не плачьте! Что тут такого?
Он давно собирался уехать...

Умер в этой вот самой летней Ялте. И ни­какой «редактор» теперь этого уже не изменит, И мы не маленькие дети и знаем, в какую стра­ну уезжают поэты, тем более готовые к этому заранее:

Отучайтесь
чувствовать себя хозяином в своем доме,
потому что в нем уже поселилось
время...

В который раз осознаешь непростую истину: рукой каждого настоящего поэта водит Бог. Иначе откуда у них, настоящих поэтов, такое обостренное предчувствие собственной судьбы? Только им дана печальная способность воспринимать недоступную остальным Божественную суггестию, И груз этой способности может нести отнюдь не каждый умеющий писать в рифму.

«Возможно лишь то, что происходит...

Но, паже признавая эту железную и трудно оспариваемую детерминацию, все чаще осознаешь, что вокруг случилось что-то очень серьез­ное, и ты все-таки попал в чужой «текст».

Так бывает в театре, когда на утренних прогонах репетируют новую пьесу, но пьяные рабочие сцены накануне не убрали задники с вечернего спектакля. Задник (по-театральному - «воздух») - старый, знакомый, но пьеса на его фоне играется уже другая. И актеры другие, из молодых и незнакомых. А ты, думая, что по-прежнему занят в этой пьесе, входишь, дисциплинированно разыскивая свое, по мизансцене, место, ищешь партнеров, ждешь реплики, но на тебя смотрят, не узнавая, как на полупьяного статиста, забредшего из соседней репетиционной.

—Ну сколько раз просить! - капризным голосом завопит В микрофон режиссер. — Почему на сцене посторонние!

Подлетит мелким бесом помреж:

Мужчина, сейчас же сойдите с планшета! Вы срываете нам репетиционный процесс!

Да пошли вы к черту со своим процессом » !

Я вышел из гулкого, по-подвальному прохладного помещения и сразу понял, что:

Не тот это город, и полночь не та,
и ты заблудился, ее вестовой!
Но ты мне шепнул, вестовой, неспроста,
В посаде, куда ни один двурогий,..*
Я тоже какой-то... я сбился с дороги;
- Не тот это город, и полночь не та.

Я давно не был в Ялте, и потому еще накануне, подъезжая, почувствовал что-то неладное. Устав следить за нещадно дрожащими строчками, оторвался от книги, посмотрел в окно и... ничего не узнал! Пейзаж, казалось, до мелочей знакомый, был совершенно неузнаваем. Вдоль шоссе, как поганки после дождя, тут и там дружно повылезали особняки, «виллы», «шато», облеп­ленные кондиционерами, тарелками спутниковых антенн и обнесенные глухими заборами с пере­говорными устройствами на воротах.

«Это в оползнеопасной полосе! Это в рекреационной-то зоне!.. - не верил я собственным глазам. - И когда же все это успело расплодиться?..»

Я въезжал в совершенно незнакомый город, который почему-то назывался так же, как и прежний, - Ялта.

... - Сережа, почему ты укорачиваешь нам жизнь? - кашляя булькающим курилыцицким кашлем, стенала бабка.

Сегодня, вспоминая это, я думаю о том, что «укороченная ее жизнь» оказалась в полтора раза длиннее жизни непутевого внука. Оказалось, что укорачивал он активно (это стало ясно теперь) жизнь свою.

Дед не говорил ничего. Он сидел в своей мастерской на первом этаже и из некончаю­щейся проволоки неутомимо крутил незатейливые сувенирные рокайли. Огромной, совершенно лысой головой и большой рыхлой фигурой он очень походил на Виктора Шкловского, принявшего, как мне тогда казалось, обет молчания. Уже в одном этом был нонсенс — молчащий Шкловский!

На лысой голове магнетически притягивала взгляд огромная, как лунный кратер, вмятина. Бог знает, как это правильно по-медицински. В оккупацию, во время бомбежки, его ранипо осколком советской бомбы. Немецкие санитары подобрали его в городских развалинах, отвезли в госпиталь, где немецкий военный хирург сделал виртуозную трепанацию и аккуратно зарихтовал проломленную голову.

После войны, числясь по артели инвалидов, он таинственными способами добывал себе проволоку из дефицитных цветных металлов и крутил из нее: «Ялта- 1945»... «Ялта-1955»... «Ялта-1965»... А когда стало сдавать зрение, свое хронологическое рукомесло перепоручил сыну. И на ялтинских сувенирах многих местных умельцев по-прежнему красовалось: «Ялта-1975», «Ялта-1985»...

Внуку от этих способностей не досталось ровно ничего. Он даже гвоздя не мог забить.

В студенческие годы нам пришлось побывать в «стройотряде». Его технических «способностей» хватило только на то, чтобы разгружать вагоны с цементом. Мне не раз приходилось видеть, как бабка, чертыхаясь и свистя прокуренными легкими, тяжело взбиралась по крутой лестнице на второй этаж террасы с молотком в руке, чтобы забить в стену очередной гвоздь: опять какого-то художника ипи просто приятеля угораздило подарить акварель, фотографию или вообще что-то невообразимо абстрактное.

Впрочем, был в жизни деда эпизод, кото­рый неким мистическим образом, несомненно, отразился на жизни внука. Не помню, с кем и по какому поводу, мы завалились к поэту на Балаклавскую и во дворе, под сенью легендарного «шафранового ранета», продолжили свой смутный литературный спор, начатый еще на набережной, на пороге дежурного гастронома.

Будучи по какому-то неведомому поводу подшофе, дед, слыша наши литературные разговоры, неожиданно вмешался в спор. Мы с Сергеем переглянулись: только нам с ним было понятно, что это значит, - дед заговорил! Дабы

мы не очень кичились своим филологическим образованием, он принялся вспоминать свою молодость. Мол, для русской поэзии и он чело­век не посторонний.

Это было в тот год, когда Маяковский в последний раз приезжал в Ялту. Дед, будучи молодым человеком, отправился на выступле­ние столичной знаменитости. Но очень скоро понял, что попал не туда. Свое мнение он гром­ко, чтобы все слышали, высказал соседу. В том роде, что, мол, жаль зря потраченных денег. Маяковский внезапно прервал чтение и обра­тился в зал с вопросом:

-  Так что, может быть, вам вернуть ваш рубль? И неожиданно услышал:

-  Премного обяжете!

Поэт достал из «широких штанин» рубль, молодой человек, не тушуясь, подошел к эстра­де, с поклоном принял деньги и, обращаясь к невидимому в зале знакомому, сказал, чтобы опять-таки слышали все:

-  Пошли лучше выпьем пива. Я ставлю!..

Их проводили аплодисментами, и Маяковс­кий, что с ним в последние годы случалось все чаще, не нашелся что сказать в ответ.

Видимо, в отместку за ту эскападу судьба распорядилась таким образом, что собственный внук стал поэтом. Стоит только уточнить - очень хорошим поэтом! А такие, как правило, живут «на разрыв аорты»:

Испытайте себя на разрыв!
В невесомое тело вложите
тяжесть боли, как тяжесть горы,
тяжесть воли, как солнце в зените.
Испытайте! И станет не в счет
все, чем жили бездумно и смертно.
Как иначе измерить еще нам свои невозможные недра?
И, считая зашкаливший пульс,
как Ваятель, испачканы в глине,

 

Испытайте! Порвется - и пусть!
...Как блистает душа посредине!

Пожалуй, не будет большой натяжкой попытка усмотреть в этих строчках, кроме всего прочего, скрытую тонкую аллюзию, в которой невольно отразились впечатления его детства от занятий деда.

Внук так и останется в наследованном доме, в городе, в котором родился и в котором проведет почти всю свою недолгую жизнь.

Мы в Ялте сойдемся промозглой,
где, косо раздвинув туман,
bсистемой ветвей кровеносной
полнеба объемлет платан.

Пришло время, и, как он предполагал, мы «сошлись», но уже без него. С общим прияте­лем, давно ставшим иностранцем, мы неожи­данно встретились в этом же городе и сидели в этой же «забытой стекляшке», но отражаться, кроме нас двоих, в зеркалах было некому. Гряз­ная, неопрятная бродяжка, которая по возрасту вполне могла оказаться нашей давней подруж­кой, за соседним столиком шурудила бумагой в недрах своих задрипанных сумок и что-то, чуть ли не стихи, бормотала себе под нос. Наконец,

найдя искомое, нетвердой походкой она подо­шла к нашему столику и протянула какую-то потрепанную книжку:

-  Мужчины, купите хорошего автора. Мне похмелиться нужно. Я взял книгу, а друг, не глядя, сунул ей бумажку:

- Отвяжись!

-  Коля, - сказал я ему, - посмотри, что за книга!

-   Я же говорила, что книга хорошая! -встряла бродяжка, видимо, надеясь на более серьезный и длительный контакт. - Новиков... «О душах живых и мертвых»...

-  Бабель говорил, что жизнь изо всех сил старается походить на литературу! - сказал при­ятель. - Забирай свои «души» и катись похме­ляться!

Бродяжка без сожаления забрала книгу, -деньги-то получила, - и пошла к стойке. А я увидел, как за ее спиной, в одном из бесчис­ленных зеркал, явственно мелькнула пьянень­кая мармеладовская ухмылочка нашего общего друга. Только не Алексея Никандровича, писав­шего о народных демократах и борцах с цариз­мом, а Сергея Леонидовича, писавшего, в отли­чие от своего однофамильца, только о себе. Но, как оказалось, в его стихах мы без труда узна­вали и самих себя, и свою общую безалаберную юность.

«Нас мало. Нас, может быть, трое...» -хихикая, скажет он напоследок, отражаясь в зеркалах, и растворится, чтобы теперь незримо сопутствовать нам в нашей прогулке по городу, который он знал и любил и который тихонько предал его, а теперь изо всех сил старается стать неузнаваемым, мол, моя хата с краю, я ничего не знаю. Врешь, все ты знал, все ты видел!

От прошлого - камня на камне...
Но в улочках грустных слегка,
наверное, старость и та мне
смертельно не будет горька,

Не будет тебе старости, Сергей Леонидович! Едва переступив порог пятидесятилетия, ты стал уже совершенно чужим в своем родном городе и ходил, ничего не узнавая и не понимая. Не понимая и не принимая того, во что стремительно превращалась Ялта. И каждый, кто хоть на минуту останавливался рядом или садился посидеть с тобой на набережной под платаном, слышал твои, давно ставшие риторическими, вопросы: «Почему?..», «Почему все так происходит?..», «Как же все это случилось?..» Вместо ответа ты получал от кого полтинник, от кого рубль. И знакомые, откупившись по мелочи, спешили сбежать по своим насущным мирским делам.

Я не умру, покуда на земле
мне дело есть - дышать, любить и плакать,
и в доме рамы утеплять к зиме,
и жизнь глотать хмельную, словно брага...

Выходит, все свои земные, дела поэт пере­делал. Он и в этих строках предрек свой удел, и поэтическая метафора воплотилась в его по­вседневное нетрезвое бытие. В последние годы

он уже ничего не писал и вообще стал печаль­ной городской достопримечательностью. Поэт от Бога, один из первых лауреатов городской лите­ратурной премии имени Чехова, подборки сти­хов которого трижды публиковались в «Новом мире», жил, помышляя только об этой «хмель­ной браге».

Инстинкт самосохранения у настоящих по­этов приглушен или вообще напрочь отсутству­ет. Долгожительство в поэзии обеспечивается преимущественно сервильными одами и стиха­ми к юбилеям. Настоящий автор безоглядно «играет на разрыв аорты» и, как правило, испы­тания этого не выдерживает.

Человек, взглядывающий на небо и звезды чаще, чем себе под ноги, рано или поздно рис­кует, опустив глаза, не узнать ни мостовой, ни улиц, ни пешеходов на них:

...я выдержан главный экзамен,
и отныне мне жить на земпе
с устремленными к небу глазами,
о земной забывая золе,

Конечно, долго так продолжаться не могло. Все чаще и чаще он стал спотыкаться, и в пря­мом и в переносном смысле, на мостовых, где, казалось, знаком был каждый камень.

...Сегодня, бродя целый день по улицам и набережной, мы с трудом отыскали два-три мес­та, которые не изменились за эти минувшие годы. Одного взгляда на такой уголок раньше было достаточно, чтобы безошибочно узнать в нем Ялту.

В агрессивном пафосе переустройства не­узнаваемо меняется облик города. И я подумал, что сегодня с трудом удалось бы найти места, где бы он захотел сфотографироваться.

Конечно, конечно... По праву,
и впрямь в толчее городской
кому он, бедняга, по нраву,
в подтеках и саже печной?.. -

писал он в стихотворении «Сносят дом». Со сборником его стихотворений, как с очень подробной картой, можно было путешествовать по городу, который остался только в памяти. И, конечно, самым главным местом в этом городе был его родной дом, на Балаклавской:

Продрогший сад, окно родного дома,
где печь поет высоко, однотонно,
где сквозняков по осени не счесть,
и снова жизнь, как в юности, - бездонна...
О, мапо ли в Заречье счастья есть!

И стихотворные строчки концентрическими кругами снова и снова будут расходиться от этого самого главного и важного в его жизни центра:

Падают яблоки в нашем саду.
Ночь - точно ящик с волшебной пружинкой.
Кажется, кто-то в промокшем саду
учится тайно стучать пишмашинкой.

Яблоки были мелкие, кривенькие, но, назы­вая их, кажется, шафрановым ранетом, он уве­рял, что лучше их не найти во всем городе. И

каждый новый гость обязан был попробовать это «чудо».

Сохранились ли письма его многочислен­ных друзей и приятелей, имена которых теперь составляют историю сегодняшней литературы?.. Помнят ли они когда-то очень знакомый адрес? Чувствуя это, он сам писал:

Я вспомню прощенно и больно
наш дом, утонувший в снегу...
Я вспомню, я вспомню, - вот только
не вспомнить дороги к нему.

Нам вспоминать адрес не было нужды, но почему-то, бродя по городу, ни я, ни мой мос­ковский друг не повернули на крутую узкую улоч­ку и не захотели подойти к знакомой зеленой калитке.

Вместо этого мы остановились возле по­трепанного мужика, торговавшего старыми кни­гами.

-  Вы что-то ищете?.. — спросил он заинте­ресованно. - Вот могу предложить, совсем по дешевке. Только потому, что без почину стою.

Приятель азял книгу и сказал, ни к кому не обращаясь, грустно-равно душ но:

-    Жизнь изо всех сил старается походить на литературу... Все бы ничего, но эта «литера­тура» - наша собственная жизнь.

Видя, что я ничего не понял из его слов, он молча протянул мне книгу. Это была его книга, которую он когда-то подарил Сергею Но­викову. На титульном листе стоял его крупный размашистый автограф. Продавец оживился:

-   После Леонидыча много хороших книг осталось...

Но приятель без сожаления закрыл книгу и молча положил обратно на парапет.

Я вдруг почувствовал, как от реки пахнуло ледяной промозглой сыростью, и, не оборачива­ясь, понял, что за нашими спинами стоит, вино­вато потупив голову, невысокий рано состарив­шийся человек и бормочет что-то до боли зна­комое:

В эту ночь мне приснились невнятно
все, кого я когда-то любил.
Были жесты и лица их смутны,
И ложились слова невпопад,
и казалось мне, спящему, будто
перед ними я так виноват.

Мне хотелось обернуться, но я почему-то знал, что делать этого не стоит. «Заречье» пре­вратилось в Зазеркалье, и не разобрать теперь, что в чем отражается и кто перед кем виноват. И особого счастья нет ни по эту, ни тем более по ту сторону.

Евпатория

* Именно так почему-то переделались хрестоматийные пастернаковские строки.