Памяти Г.Глушнёва

Уже много лет, всякий раз, когда приходится ехать на поезде из Крыма или в Крым, я знаю, что возле станции Урожайная меня неизбежно посетит одно и то же неуютное чувство. Чувство неизбывной вины, хотя, казалось, никто за спиной не стоит, укоризненно не упрекает и претензий не предъявляет, - некому... Я прекрасно помню, где нужно сойти с электрички, где немного вернуться назад, где пересечь ответвление Северо-крымского канала и по дороге зашагать вперёд по хорошо утрамбованной грунтовой дороге. Путь, конечно, не близкий, да и крымский равнинный пейзаж особо глаз не дарует, - лесополоса, поле, да шеренга тополей вдоль канала. Но идти легко, потому что в такт шагам можно повторять, как заклинание, как весёлую молитву:
Сияет солнце надо мной.
А подо мною шар земной.
Лежу, травиночку жую.
Как хорошо, что я живу!
Лёгко шагать даже по скучной дороге, зная, что впереди тебя ожидает встреча с человеком, написавшим эти стихи. Тем более что в кармане лежит письмо от него с подробным описанием дороги и с необходимыми ориентирами: поле, канал, шоссе, силосная башня… Какие ещё могут быть ориентиры в деревне? Но кроме этого в письме есть строчки:
«Ты приезжай, будь ласка. В любое время. Чёрт с ним, что я не Шолохов, но ко мне тоже можно ездить…».
И даже если бы в дороге застал слепой летний дождь, то и это бы не испортило настроения. Потому что в памяти тут же всплыли бы другие строчки:
Кулачками в землю что есть мочи
Дождь забарабанил среди ночи.
И земля, не спрашивая, кто там,
Распахнула ставни и ворота.
В подземелье всё пришло в движенье:
Потянулись корни с наслажденьем.
А меж ними мышка полевая
Суетилась, что-то напевая,
И под струйки из своей избушки
Выставляла тазики и кружки.
Да и название у стихотворения было подходящее: «Желанный гость». Хорошо ехать туда, где тебе искренне рады! Я прекрасно помню, где нужно было пересечь шоссе, потом свернуть немного вправо; и эта не асфальтированная, но зато более короткая дорога приведёт к задворкам села Некрасово.
Не очень трезвые трактористы, сразу распознав во мне чужака, оторвутся от развороченного брюха своей «Беларуси», ожидая, что я сейчас стану спрашивать дорогу, улицу. Но я только поздороваюсь и уверенно направлюсь в узкий переулок. И они, догадавшись, что если чужак входит в посёлок с задворков, значит, это человек бывалый, неохотно повернутся к раскуроченной машине.
По пути я вспоминаю, как в одном из писем в шутку назвал его «акыном Джамбулом Джабаевым», намекая, что хоть и не намного, но он был старше меня. Его многочисленная семья тут же приняла эту нехитрую шутку, и однажды младшая дочка, раскрыв «Пионерскую правду» (она тогда ещё выходила), радостно закричала: - Папа, о тебе пишут! - «Акын Джамбул обратился к осаждённым ленинградцам со стихами»… Впрочем, в отместку он дал мне не менее экзотический псевдоним - «Бобёр-заде». Наверное, за мои усы.
Вот так незлобиво мы и пикировались в своих письмах, мешая серьёзное и шутливое, грустное и совсем печальное. Двадцать лет прошло, а я как сегодняшние перечитываю эти строки:
«Мы сейчас из-за праздничного стола, отмечали бабушкин день рождения, и на десерт одна из моих прекрасных дочерей читала вслух твоё письмо. Девчонкам понравился не очень оригинальный (для меня, аса), но явно восточный стиль твоего письма, и старшая из них (10 класс) тут же взяла его, чтобы учиться твоему прекрасному (для них) слогу. Я был доволен. Как никак ты мне не чужой! Общение с тобой дало мне куда больше, чем тебе со мной!»
Я знаю, что это не было лестью. «Зачем мы будем нужны друг другу, если будем лицемерить?» - писал он в другом письме. Но всё-таки, с другой стороны, почему он считал себя обязанным?.. Я к тому времени был автором всего двух опубликованных повестей, а он…
Помню своё удивление, когда на Всесоюзном совещании молодых писателей в Ленинграде, по дороге на которое, в поезде, мы и познакомились, я увидел, что его знают работники многих детских газет и журналов. Прямо там, на совещании, с ним подписали договоры на новые книжки и на детский диафильм по его стихам. А уже изданные его книги выходили тиражами в 100-150 тысяч экземпляров!
Директор совхоза, в котором он работал простым садовым рабочим, долго не хотел отпускать его в Ленинград, хотя официальное приглашение было прислано из ЦК ВЛКСМ! Убедить начальника всё-таки удалось, - совещание как-никак Всесоюзное, и он снисходительно изрёк:
- Ну, раз так, поезжай. Пусть и из нашего совхоза там кто-нибудь будет…
Когда мы ехали в Ленинград, я ещё не знал ни его стихов, ни даже его имени. В купе сидел невысокий щуплый человек с узловатыми натруженными руками и загаром, который сразу выдавал род его деятельности. Так загорают только те, кто весь свой рабочий день проводят под палящим солнцем. Облик его дополняли очки с толстенными стеклами. Ни один, самый матёрый физиономист не смог бы распознать в нём известного детского поэта. Ну, может, дорожный рабочий, тракторист, рыбак… Хотя какой рыбак с таким зрением.
На совещании общаться не приходилось - занимались мы в разных семинарах. И только по вечерам, уже лёжа в гостиничных постелях, мы разговаривали. И эти наши полуночные разговоры были, как взаимное вежливое и чуткое ощупывание, - так знакомятся слепые. Благодаря подаренной им книжечке стихов было ясно, что это поэт от Бога! Поэт детский, причём, не сюсюкающий, не умиляющийся своей любовью к «читателю», а имеющий собственный образный язык, свой хорошо освоенный и обжитой мир, в котором дети обитают не на правах объектов для умиления, а существуют как равноправные его хозяева.
Что рассказывал я, убей Бог, не помню. Но в его рассказах меня поразило удивительное знание им экзотической сибирской жизни. И колоритные охотники, кержаки, да и простые сибирские работяги в его рассказах вставали перед глазами, как живые. Каждая его история был готовой маленькой новеллой, которую, как мне тогда казалось, осталось только перенести на бумагу.
Я помню только, что настойчиво и увлечённо стал уговаривать его писать прозу. И после возвращения в Крым сразу получил от него первое письмо:
«Милый, чудесный Женя!
Лесть принимаю. За ней я вижу твое нежное сердце, которое боится быть нежным в открытую. Спасибо! Но, увы, не стоит ради моей персоны делать 85 год твоей жизни «Годом Глушнёва». Я не стою того. Даже малой толики. Но искренне рад, что ты появился в моей жизни, что так чуток и нежен ко мне. Принимай взаимность!» По возвращению в Крым он вместе с младшей дочкой побывал в гостях у меня, подышал не пыльным и сухим воздухом степного Крыма, а влажным, солёно-горьким морским бризом. Я его уже и не уговаривал, потому что по всему было видно, что наши ленинградские ночные разговоры запали ему в душу, и внутри его началась подспудная творческая работа.
«Приехал от вас и мысленно пишу рассказы, - сообщал он в одном из писем. - Днём и ночью идёт в голове какая-то чёрная работа. Написаны, но пока не записаны на бумаге, рассказы «Гегемон», «Последняя курица», «Афганец», «Страна Лимония», «Перекати-поле» и несколько десятков сюжетов теснят эти. Всё - о сегодняшних мужиках, живущих вокруг меня в основном. Но это не очерки, нет, нет, образы собирательные, но основа их - живут рядом со мной.
Буду я писать или нет - в любом случае спасибо тебе. Ты будоражил пусть в шутку, ради хохмы, но к этому присоединилась и сегодняшняя жизнь, может быть, и впрямь могущая разбудить и сделать мужчинами моё инфантильное поколение сорокалетних».
«Сегодняшняя жизнь» и впрямь «разбудила» всех нас, но сделала это по-медвежьи, - как поленом по голове. Конечно, никто из нас, даже в страшном кошмаре, не предполагал, что наступит чёрный 1991 год, и всё смешается не только в русской литературе.
«Я лучше вкратце напишу тебе о своей светской жизни. 24 марта мне сделали операцию: удалили лишние вены на правой ноге. Резали в 16-ти местах, ибо, подлец, болезнь сильно запустил», - писал он ещё до этой чёрной даты.
А после этого началась безработица; совхоз, где он работал садовым рабочим, разваливался на глазах. И потому даже предложение вступить в члены Союза писателей его не соблазнило по совершенно прозаической причине: не было денег, чтобы ездить в Симферополь.
Побывал и я у него в гостях. Мне до сих памятен его укоризненный взгляд, когда я на его глазах машинально выбросил в мусор окурок сигареты. Только зайдя потом в его сарай, я понял, в чём дело, - на стене висел мешок, полный окурков! Он их теперь не выбрасывал, а сушил, потом сортировал, пересеивал и крутил из полученного табака самокрутки. И с гордостью показывал несколько грядок табака-самосада, созревание которого с нетерпением ожидал.
Всеми своими корнями приросший к Сибири, он и здесь, в Крыму, сумел прижиться. Выращенный им виноград, который он до этого видел только на картинках, можно было отправлять на выставку. Созревшие тыквы приходилось не заносить, а закатывать, как тракторные колеса. А теперь жизнь заставляла выращивать даже табак. Господи! - подумал я тогда. - И это будет потом называться: «Так жили поэты»!.. Пять лет назад перед ним снимали шапку редакторы столичных издательств, а сегодня он строит во дворе маленькую печку, чтобы коптить в ней пойманных в канале мелких карасей. Вместо давно забытого мяса семья перешла на грибы-вёшенки, которые он наловчился выращивать в сарае в полиэтиленовых мешках. А вместо чая на кухне заваривались высушенные черенки малины и ежевики. Он даже пробовал выпекать свой хлеб, пока мука была доступна.
В степном Крыму топливо всегда было проблемой. «Перестройка» сделала эту проблему вовсе неразрешимой. Но разве можно при пронизывающих северных ветрах обогреть дом кураем, соломой и кизяками? Зимой, в моей приезд, вместе с ним мы ходили на канал, выискивая свалившиеся в русло стволы акаций. Выламывали их изо льда, грузили на его старенький видавший виды велосипед и полуволоком притаскивали домой. Акация хорошо горит, долго держит тепло. Но на долго ли могло хватить тех коряг, которые порой приходилось таскать за несколько километров?..
А он, зная, что и нам в городе, при двух сыновьях-студентах, приходится нелегко, настойчиво звал к себе и предлагал яблоки в «любом количестве». Урожай в совхозном саду уже давно никто не убирал, и многие сельчане только и жили продажей яблок на городских базарах.
Он и приглашения свои умудрялся оформить в необидную полушутливую форму:
«Жень, давай мы как будто с тобой родственники, я как будто очень шибко соскучился по твоему уютному, чуть выпуклому лицу, и зову тебя в гости. Или давай как будто мы с тобой настоящие друзья, и я в трудное для тебя, горожанина, время предлагаю приехать ко мне с большим рюкзаком. Я отнюдь не альтруист, я плохой человек, этот самый альтруизм меня с пелёнок раздражал, я просто тебе предлагаю то, что мне ничего не стоит. Я пока что эту самую рыночную экономию в гробу видел! Если тебя шокирует моя просьба - согласен на бартерную сделку. Привези мне чего-нибудь неслыханного. Спичек, например, или чаю пачку или соли пару килограмм. Но, ради Бога, ничего не бери у спекулянтов. Просто приезжай!!!!!!
Пишу тебе и заодно рыдаю».
Он чисто по-детски радовался привезённым из города сигаретам, как драгоценный нектар, смаковал обыкновенное «Жигулёвское», а привезённая мной соль позволяла улов рыбы не пускать сразу в ход, а засолить и придержать «на чёрный день».
«А сегодняшние дни тогда какие? - думал я. - Серые?..» У него ещё хватало сил шутить, но писать удавалось всё меньше: не хотел тратить пасту в шариковых ручках своих дочерей! Поэтому стал писать короткие, очень грустные «хокку»:
«Опять из Токио
Письмо прислали гейши.
Скучают, ждут, когда приеду в гости».
И даже придумал новый жанр - «одностишия». Московский поэт Вишневский подобными «одностишиями» сделал себе имя и, кажется, до сих пор читает перед телекамерами.
В одном из его писем младшая дочь дописала:
"Папа, пока болел, взялся за "одностишия". Ходит- ходит, сядет и напишет, опять встанет, попьет чай и опять садится. Катя не учится, не хочет. Да и какое учение - автобус не ходит. Ученики 15 км пешком ходят. Школа не отапливается, я уже с 9-го на каникулах, в школе сидим в варежках, паста застывает, я в школе простыла, неделю не была. У нас в селе свет отключают на 2 часа вечером и на 3 утром. Живем хуже, чем в войну. Мы живем как в "Курочке Рябе" - все пьют и не работают".
А этот мотив неожиданно реализуется у него в "сказку":

ЛЮБВИ ВСЕ ВОЗРАСТЫ ПОКОРНЫ

- Не плачь, дед, не плачь, баба. Я снесу вам не золотое яичко, а простое, - успокаивала Курочка Ряба деда и бабу. И баба, как видно, ничего не имела против.
А дед подумал: "Мировая у меня старуха! Ведь будь она такой, как та, что осталась у разбитого корыта в другой известной сказке, - житья бы сейчас не давала ни мне, ни Курочке Рябе…". Подошел дед к бабе, неумело, но нежно обнял за плечи суковатыми руками и после тридцатилетнего перерыва поцеловал ее.
…Хорошо я, автор, объединил две сказки в одну. Самому понравилось.
Ровно десять лет прошло с того дня, как я получил от него последнее письмо. Зная о его обстоятельствах, я писал ему, приглашал к морю, вкладывал чистые конверты, но ответа так и не получил.
"Я уже иссох, как прошлогодний плевок на перроне, оттого, что с лета не могу ответить тебе, - писал он в январе 1996 года. - Правда. Вот и ручку-то года два не держал в руке.
Мне не до моря было. Любе с апреля по октябрь сделали четыре операции. Две здесь, две в Запорожье. Я миллионы на лекарства бегал искал, и не до моря было. Да еще и на хлеб искал. Рыбу иногда продавал. А с апреля 94 года не работаю нигде. Нет работы. Одичал я уже здесь. Не хотелось обо всем этом писать, липко, гадко все это, нюни словно бы распускаю, но вот решился раскиснуть только потому, чтобы ты хоть постепенно простил мое долгое и бессовестное молчание. Надо закругляться. Иначе опять все в безденежье упрется.
Все! Иду с тележкой за дровами на трассу (каждый день 4-5 часов). Угля нет, а две печки. Но дома очень тепло".
В его доме, где при старухе-матери, жене и дочерях он был единственным мужчиной, было тепло не только он дров, которые он на себе притаскивал со всех окрестных мест. (Это при его-то ногах, резанных скальпелем в 16-ти местах!..)
Сколько любви и тепла источала его скромная, застенчивая душа! "Помнишь, Л.Толстой сказал с горечью и завистью: "Если бы все жены были такие, как у Достоевского! Насколько бы легче жилось русским литераторам!"
А у нас, Женечка, с тобой такие жены, слава им и поклон, нашим не очень избалованным жизнью и мишурой умницам-женам.
Пишу я тебе потому, что снова в суете сует ты утром забыл сказать своей жене, что сегодня она, как всегда, особенно очаровательна и женственна. А я не забыл! Нет, не твоей жене, а своей. Не забыл сказать, потому что я - хороший… (эгоист)".Ни о каком писательстве он уже и не упоминал - ни о стихах, ни о прозе.
За два года до этого мы с приятелями, с детьми жили в палатках на берегу Азовского моря. Питались тем, что в изобилии давало море, образовали свое собственное "государство", с "конституцией", "правительством", флагом, гербом и с распределением ролей для всех обитателей. Сочиняли акростихи, писали друг на друга пародии, эпиграммы…
Среди прочих жителей "государства" вместе с нами был и один маститый литературный мэтр из Москвы. Зная об этом заранее, я письменно уведомил Глушнева и пригласил его посетить наш лагерь и воспользоваться представившимся случаем. И в один из дней Геннадий неожиданно появился со старым потерханным рюкзачком и еще более древней палаткой. Для этого ему пришлось со многими пересадками и оказиями пересечь половину Крыма.
Он быстро вошел в роль аборигена, нашел себе занятие, и в коллективном дневнике одна за другой стали появляться и его шуточные записи:

Пришед сюда и утеревши лик
(И все, кто шел, повытирали рожи),
Зачем же, о друзья, я так, о Боже!
Я в первые мгновенья не возлик- Овал?
Приятен бухты был овал…

Ну, и так далее что-то в этом же духе.
Один только я знал истинную причину его появления: он пришел сюда не ради отдыха и развлечения, - дома дел было невпроворот, - а принес с собой рукопись. Мэтр с готовностью взялся почитать его рассказы, и дня два, пережидая полуденное пекло, добросовестно сидел с папкой в тени, которую отбрасывала прибрежная скала.
В один из дней они оба удалились в дальний конец бухты и долго вышагивали вдоль кромки воды туда и сюда. Что говорил мэтр, что пришлось выслушать Геннадию, я не знаю. Но, переночевав для приличия еще одну ночь, он рано утром, когда еще все спали, собрал свои пожитки и, ни с кем не прощаясь, исчез. Только на складном брезентовом стульчике остался листок с его прощальным стихотворением:

Поселок полюбил я, вам клянусь!
Мне с вами больно расставаться, братцы!
Но уж сюда я больше не вернусь,
А потому, что долго добираться:
Два дня сюда, да день назад…

P.S.Не обижайся, Женя, я шучу.
Дашь телеграмму - сразу прилечу!

Обещания своего он не сдержал - никогда больше в гости не заглядывал.
Мэтр тогда ни словом не обмолвился о своем впечатлении, об их разговоре, да и Геннадий ни в одном из писем об этом также не упомянул. Мне же расспрашивать, а значит, бередить его свежую душевную рану, не хотелось. Потому я и не знаю, что из задуманного он успел написать, что давал на рецензию московскому светилу.
"Как хорошо, что я живу!" - писал он когда-то. И это был не просто голос его "лирического героя", только-только вступающего в жизнь. Это было его собственное мироощущение, которое до поры до времени не могли омрачить никакие жизненные передряги. Но пришло время, и этой благодатной жизненной энергии перестало хватать, а потом она и вовсе иссякла. И поэта не стало.
Память о писателе живет до тех пор, пока живут его книги. Но все дело в том, что наши детские книги, даже при массовых тиражах, - предмет крайне недолговечный. Богатые люди потому и богаты, что умеют считать свои деньги.
Во многих немецких домах мне приходилось видеть у детей тоненькие детские книжки, которые читали еще их прабабушки. Книжки были в твердых переплетах, с толстыми негнущимися листами, которые легко перелистывать еще неумелым и потому непослушным детским пальцам. Порвать и растрепать такую книжку очень сложно, потому и живут они многие десятилетия, переходя от одного поколения к другому.
Мы же, гоняясь за тиражами, экономили на переплетах, на специальной бумаге и выпускали книжки дешевые. А то, что дешево, то недолговечно. Поэтому старая детская книжка для нас - невообразимая редкость. Где сегодня можно найти книжки поэта Геннадия Глушнева, я не знаю. Но знаю точно, что дети, незнакомые с его стихами, беднее тех, которым с его стихами посчастливилось встречаться.
Потому чувство вины с тех пор не оставляет меня. Я даже не знаю, когда и отчего он умер. Прости, Геннадий Захарович, если можешь!